– Девятнадцать! Двадцать! Двадцать один!
В дальней левой камере колотили по решетке, издававшей звон. Эффекта это не имело ровным счетом никакого. Казнь продолжалась.
Спина несчастного превратилась в сплошную кровавую раной, но он все еще держался. После пятьдесят четвертого удара он завалился на бок у колоды. Палач слева прервался, поставил его на ноги и порка продолжилась. Вскоре он упал снова, но несчастного уже не поднимали, пороли лежачего, покрывая кровавыми полосами подставленные ударам бок и ноги.
Антон лежал на койке лицом вниз, зажав руками уши, но усиленный динамиком, лишенный эмоций голос продолжал монотонно считать удары. На заднем плане были слышны хаканья, свистящие удары розгами и стоны несчастного.
– Семьдесят два! Семьдесят три! Семьдесят четыре!
После сотого удара все кончилось, верхний свет приглушили. Показательное наказание закончилось.
– В мясо избили, в мясо… – смаковал ученый, подпрыгивавший от возбуждения у решетки . – Да, с розгами они обращаются мастерски…
– Господи, да вы же человек! – вспыхнул Антон. – Как вы можете это одобрять? Вам не совестно?
– Понятие совесть осталось где-то там, в прошлой жизни . – равнодушно ответил сокамерник. – В Новой Спарте существуют лишь чисто практические интересы, прикладные знания. Совесть, знаешь ли, мешает выжить! Что, думаешь, меня не наказывали? Дважды-с. Десять ударов и двадцать. За нарушение дисциплины. Руки не сложил за спиной, когда в уборную ходил. Приказ не расслышал, задумался. Да-с… Ты это поймешь с годами… Ты так молод, Антон. Сколько тебе? Двадцать один, двадцать три?
– Двадцать два.
– Чудный возраст! Если бы у меня был сын, ему было бы столько же! Да вот сгоряча уговорил жену сделать аборт, так и не обзавелся наследниками!.. Впрочем, пустое…
– Но почему вы не боретесь за свои права? Жить в таких условиях, это же ниже человеческого достоинства!
Соломенцев горько усмехнулся.
– Юноша, ты столь наивен… Во первых, бунтовать здесь чревато: к тому же, я считаю, что мое заключение это проверка на лояльность. Я хочу показать, что все еще поддерживаю ареопаг. Да, скоро они поймут, что я заслуживаю большего и падут мои оковы! Я верю в это!
Соломенцев внезапно замолчал и, сопя, полез к себе наверх . Видимо, воспоминания о сыне что-то затронули в его очерствелой душе…
Антон почти не спал, хотя поздно вечером практически весь свет отключили и тьма наступила почти кромешная. Где-то под куполом Арены горело несколько ламп, но света они давали меньше, чем Луна в безоблачную ночь.
Он ворочался, слушал храп на верхней койке. Антон так и не уснул в эту ночь. С Борисовым, конечно, было бы неплохо наладить контакт. Но как? Его камера была слишком далеко, у прохода к техническому блоку и грузовой платформе. Чтобы с ним переговариваться, нужно было кричать во весь голос. Между тем мимо камер вальяжно прохаживались надзиратели – до полуночи те самые, что проводили показательную казнь. Ночью их заменили двое других. Когда перед отбоем Антон попробовал было выяснить, кто еще находится в камерах нижнего яруса, попытался докричаться до Борисова, к его камере почти сразу же подошел рослый детина и молча показал ему плеть, свернутую в петлю. Громко разговаривать в Клоаке запрещалось. Переговариваться с другими узниками и тем более.
Глубокой ночью он различил в тишине какой-то смутно различимый говор- люди негромко переговаривались, кто именно, он вновь не понял, говорили слишком тихо. Антон встал и подошел к решетке, прислушиваясь. Тут он услышал в темноте шорох, и мимо камеры мелькнула знакомая тень: надзиратели патрулировали тюрьму круглосуточно. Тень прошмыгнула в сторону камеры Борисова. Говор резко прекратился; затем – лязг двери, жужжание электрошокера, вскрик и снова тишина.
Утром наступило, как только включили весь верхний свет. Начинался новый день; для узников он не предвещал ничего хорошего. Проснулся, подпрыгивая на койке, Соломенцев. От его напористых движений труха из матраса вновь посыпалась вниз. Антон встал и подошел к прутьям решетки. Периэк катил к камере давешний чан на колесиках; наступило время завтрака.
На завтрак здесь подавали какую-то отвратительную кашу, навроде сечки, сваренной на воде. Вкус каши был не лучше вчерашней баланды, но Антон заставил себя проглотить несколько ложек, прислушиваясь к отчаянно протестовавшему против такой еды желудку. Настроение было паршивое. А вот экс-профессор веселился.
– Веселее, молодой человек! Ты все еще жив! Чем не повод для радости!
Антон хмуро глянул на него, увлеченно работавшего ложкой и с шумом втягивавшего в себя прогорклую кашу, но отвечать не стал.
Зато после завтрака был неожиданный сюрприз – узников поодиночке под конвоем отвели в уборную, где помимо нескольких грязных писсуаров стояли умывальники; в кранах текла тонкой струйкой ледяная вода. В дальнем углу была душевая кабинка. Неожиданное открытие!
По пути в уборную Антон миновал ряд камер, две из которых были заняты – ближе к концу коридора в одной из них находились Борисов и Штерн, что-то приглушенно обсуждавших между собой, в другой лежал на верхней койке лицом к стене Горячев. Оба вскинули головы на проходящего мимо Левченко, хотели что-то сказать, да осеклись при виде надзирателя. Избитые, осунувшиеся, оба в нелепых мешках с прорезями. Горячев даже не отреагировал на проходящих мимо людей.
Антон умылся, немного взбодрившись. Отчаянно хотелось поговорить с ребятами, но при надзирателе это было невозможно. Идя обратно, он снова кинул взгляд в их камеру, и сердце тревожно сжалось – в камере был лишь один Борисов. Он снова исподтишка взглянул на Антона, и не решился что-либо сказать ему. Всё и так было ясно. В соседней камере все так же лежал на верхней койке Горячев.